Семён Данилюк - Обитель милосердия [сборник]
— Как за два месяца?! — Пораженный, я вновь впиваюсь в фотографию.
Тетку арестовали в тридцать восьмом. Родилась она, по непроверенным данным, в третьем году. Значит, на фотографии ей должно быть не меньше тридцати четырех. К тому времени переменила трех мужей. Сын уже заканчивал школу. Но поверить в это, видя изящную миниатюрную фигурку, лукавый, из-под челки взгляд, было решительно невозможно.
Зато в другое, что много раз слышал от матери, поверил враз и безоговорочно, — всю жизнь мужчины влюблялись в тетку без памяти и по капризу ее совершали немыслимые сумасбродства.
— Ох, и кру тила она ими! Глазиком скосит, на ножке кру тнется. И — готов! — произнося это, мать завистливо зажмуривалась.
Впрочем, сама мама сведения о похождениях тети Оли черпала из рассказов родственников. Разница меж сводными сестрами составляла двадцать семь лет. Жили в разных городах. Общаться начали только после теткиного освобождения.
Но и прочие родственники, как я убедился, знали немногим больше. Жизнь тёти Оли была окутана легендами. И легенды эти тетка создавала сама. Она никогда при мне не рассказывала о своей жизни связно. Лишь изредка бросала вскользь что-нибудь вроде: «Берия, признаюсь, поразил. Редкостный, конечно, стервец. Но, в чем не откажешь, умел обольщать». И тут же, будто сказанное не заслуживало внимания, переводила разговор на другое. Искоса, впрочем, упиваясь произведенным впечатлением. Как хочешь, так и понимай: то ли её обольщал, то ли кто-то из подруг поделился.
Но в этот раз тётю Олю что-то крепко зацепило. Она впала в задумчивость, заёрзала, задвигала губами. Вдруг вытряхнула на стол содержимое пакета и с обеспокоенным видом принялась разгребать его. Нашла то, что искала.
— Значит, считаешь, хороша была?
— Что значит была? Да ты из редчайшей категории женщин — до восьмидесяти доживешь, и всё хороша будешь! — подольстился я.
— Да? А как тебе эта бабёнка нравится? — Тетка протянула еще одну фотографию, совсем скукоженную.
Что тут могло понравиться? Сгорбившаяся старуха, в телогрейке. Кисти рук зябко закутаны в засаленные рукава. Мохнатый платок, по-бабьи подвязанный под самый лоб.
Я непонимающе вглядываюсь в унылое, отёчное лицо, — зачем мне его показывают? Посмотрел на тетку, та выжидательно улыбалась. Начиная догадываться, всмотрелся. И лишь тогда разглядел теткины глаза. Только очень печальные и будто наледью покрытые. В паутине морщин.
— Это через восемь лет после освобождения. Стало быть, на всё про всё мне здесь сорок два годочка. А ты говоришь… — Тетка положила два фото рядышком. Подмигнула. — Что губки подраспустил, племяш? Жалко стало? Еще спасибо, что жива осталась.
В комнате установилось молчание. Тётка, кажется, ждала наводящего вопроса. Я же затаился, боясь спугнуть редкое в ней исповедальное состояние.
— Шалая у меня все-таки судьба выдалась, — усмехнулась тётя Оля. — Будто кто на куски нарубил: вначале жизни — филейчику, потом — грудинки, — тетка отпихивает бальное фото, отчего-то с неприязнью, — а оставшиеся кости да ливер на студень ушли. В Карлаге этого студня со стужей вдосталь хлебнуть довелось.
Следом за бальным фото на край стола отлетает и «старуха в телогрейке».
— А теперь, похоже, хвосты подъедаю. И уж сама не знаю, жила я той жизнью, какую вспоминаю, или почудилось. Ведь сколько люда вокруг меня вертелось. Сотнями, тысячами исчисляла. А какие глыбы меж ними попадались. Какие страсти кипели, споры до драки о смысле бытия. И вдруг — сгинули, как не бывало. Никого из прежних. Не то чтоб рядом, но хотя бы на виду. Ни-ко-го! — выдохнула она тоскливо. — И следов никаких: писем, метрик, фотографий. Кроме этих двух, по случайности сохранившихся. Была Атлантида и — затопило.
Тетка откинула головку на спинку стула, зажмурилась под солнцем, так что пушистые ресницы принялись будто сами собой подрагивать. Всё-таки истинная женщина остается ею до конца. Видно ведь, что разволновалась непритворно. А всё-таки не забыла принять позу повыигрышней. Я в волнении ждал.
— Арестовали меня через два месяца после мужа, — произнесла наконец тётя Оля, не размежая век. — Он тогда был в Харькове секретарем… Впрочем, неважна тебе должность. Главное — был он настоящим коммунистом. Не люблю высоких фраз, но если уж говорю, что настоящим, значит, того стоил. За то и взяли. Тогда каждый настоящий большевик был потенциальным врагом народа. Проходил по одному делу с Варейкисом. Вместе расстреляли. Это я уж после узнала. А тогда, как мужа забрали, бросилась спасать. Бабенка-то в общем бойцовая была. Кинулась к друзьям мужа, да и своим — общие они у нас были, — отогреться. А от них вдруг таким морозцем… Бр-р! Вот тут-то бабоньку и заколотило. До этого носилась по инстанциям, словно у Котовского, — всё искала, где тот вражина затаившийся, чью башку поскорей снести надо, чтоб честных коммунистов не порочил. А тут чую — нет какого-то одного. Гниль по всей датской державе пошла. Я-то еще в гражданскую привыкла: друг — это который прикроет. А здесь — большевик, отчаянный парень, а говорит со мной о муже моем, дружке своем закадычном, шепотком, словно о заразной девке. Страшно мне стало, тем паче что бояться-то, в общем, не привыкла. И вот возвращаюсь как-то домой, а сын Алька (шестнадцать, школу заканчивал) сообщает: «Похоже, тебя разоблачили. — И протягивает повестку из милиции. — Я всегда подозревал, что от алиментов укрываешься». Любил, стервец, над матерью подшутить.
О дурном не подумала. Пришла, протянула повестку: «Здрасте, мол. Чего желаете?» «Здрасте, — отвечают. — Только вам не к нам, а к смежникам. Мы просто послали от себя, чтоб без лишних волнений. Так что потрудитесь улицу перейти».
Вот тут и дошло — пришел мой черед. Вылетела я от них и — бегом домой. Меж машин, по лужам, по грязюке. Сын рисовал что-то. В Строгановское готовился поступать. Схватила его за плечи, развернула. «Ты, — шепчу, — сынуха, если со мной что случится и обо мне дурно говорить станут, не верь. И про отца не верь. Чисты мы перед тобой и перед партией, понимаешь?» Глаза у него мои были, огромные, голубющие. Как слезы в них поплыли, будто дамбу прорвало и озеро растеклось. Приласкала, как умела.
И — пошла себе, солнцем па лима. Нашла кабинет. Следователь молодой, но уже такой — осанистый. Весь из себя в значении. Посадил на стул, воды налил. Сразу видно, жесты заученные. Папиросочку, правда, не предложил. Сижу, жду, когда он про мужа заговорит. Голову опустила, чтоб страха не выказать. Во рту жжет, в висках колотит. Руки, чувствую, дрожат, а унять не могу. Долго так сидели. Вдруг слышу тяжелое мужское сопение, глаза поднимаю, а у него даже кончик языка вылез, только что слюна не течет. Засмотрелся, стервец! Сразу очухалась. До чего ж запугали бабёнку, что салажонка-сопляка чуть не за Каменного гостя приняла. Волнения как не бывало. И во рту сделалось свежо, и вены на висках исчезли. Смотрю на него с прищуром, но так, чтоб не обидеть (видишь, тетка-то у тебя хоть из гусаров, но дипломатию превзошла).
— Может, начнем? — предлагаю.
Тут и он опамятовал.
— Что можете сказать о таких-то? — и протягивает коротенький список.
— А что могу сказать? Чудные ребята, большевики.
А сама жду, когда он про мужа заговорит.
— Да вы не спешите, подумайте. Вызвали-то вас сюда неслучайно. Нам известно, что вы всех троих хорошо знаете.
— Еще бы не знать, — отвечаю. — Все дружки мои закадычные. С Пашкой Печерскую лавру закрывали, с Серегой у Котовского воевали, а с Вадькой росла вместе. Настоящие наши советские ребята.
Смотрю, а он пальчиками по столу постукивать начал — с эдакой нарождающейся злобочкой.
— Вот что, девушка, — другим, чугунным голосом отчеканил он. — Что вы можете о них хорошего сказать, нас не интересует. Говорите о плохом. Ясно теперь?
Тут меня понесло.
— Во-первых, я вам давно не девушка. Трех мужей поменяла. А за этих ребят могу поручиться, как за себя.
Выпалила последнюю фразу и осеклась. Репутация-то моя для них, как пеленка у грудняшки, — мокренькая. Но, видно, и правда умела я парней на привязи держать. Смолчал. Потом вытянул неохотно из стола чистые листы, положил передо мной:
— Раз так, пишите поручительство.
Протянул ручку. Тут же назад отдернул.
— Только советую сперва крепенько подумать.
И смотрит в упор — особенно. Будто свою, потайную мысль в меня вкладывает.
Да я и сама догадалась, что голову в петлю сую. Только думать уже не могла. Головка-то хоть и умненькая была, притом что хорошенькая, но вот если мысли с чувствами расходились, тут она мне отказывала. У других, счастливцев, при таком раскладе совесть съеживалась, а у меня в голове замыкало. Выхватила ручку. Да и сунула голову в петлю. Тетка промокнула повлажневшие губы, провела салфеткой по лбу.
— Через неделю за мной приехали. Теперь это как картинку в учебник истории рисовать можно: двое в кожанках и один с винтовкой. Месяца три в подследствии держали. Вот когда по-настоящему поняла, что такое жуть. Это когда коммунист измывался над коммунистом. С одной стороны, ты, верящий в Ленина, в коммунизм. А с другой — следователь. Тоже, вроде, на том же воспитан. Но вот изгаляется он над тобой, как над врагом, мужа твоего ни за что уничтожает. А ты не веришь, не хочешь верить, что он тебе и впрямь враг. И что не ошибка всё, что происходит, не заблуждение, а продуманное массовое уничтожение лучших и надежнейших кадров. Хотя, поверь в это, наверное, чуть полегче бы стало. И мечешься ты по камере, не в силах понять, почему мальчишка-следователь на допросах с обслюнявленным ртом выкрикивает дико: «Признавайся, вражина, что была в одной шпионской группе с этим своим Сережкой!» А ты только зубами хрустишь.